Everything.kz

Житие Евфросинии Керсновской

Житие Евфросинии Керсновской
Житие Евфросинии Керсновской – То, что я вам принес, – вещь выдающаяся. – Посетитель редакции стал вытаскивать из портфеля переплетенные машинописные тома. – Из всей литературы на эту тему, продолжал он, – эта книга стоит особняком, поэтому отношение к ней должно быть особое… С некоторым недоумение смотрю на выложенные из портфеля шесть пухлых фолиантов… Тем временем на столе растет новая горка теперь из общих тетрадей. Их двенадцать. – Книга написана 25 лет назад. Ее автор из графского рода, по другой ветви – потомок греческого святого мученика начала девятнадцатого века. – Посетитель бережно подровнял стопки. – Наконец пришло время ее обнародовать, хотя автор и не думала, что придет время, когда можно будет не только печатать, но и свободно давать ее читать. Написано это для потомков. Один экземпляр хранился дома, другие, переписанные от руки, – в надежном месте. Она понимала: если рукопись попадет в органы, нового срока не миновать. Ведь они потребовали от нее подписку, что она не будет никому рассказывать о том, что видела и слышала. Но она ничего не подписала… – «Она»? Кто это? – Баба Фрося. Евфросиния Антоновна Керсновская… * * * Условия Евфросиния Антоновна поставила жесткие: публиковать только полностью, без купюр, и только с «картинками». Условия практически невыполнимые. Издательства, которое бы напечатало полторы тысячи страниц машинописного текста и воспроизвело в цвете 685 «картинок», у нас нет. Что касается «объема» — с этим наши издательства, может быть, еще справились бы: уместили бы шестьдесят печатных листов как-нибудь в два тома. Второе требование — «без купюр» — тоже не такое уж страшное. Хотя и с этим наверняка будут трудности: есть у Керсновской страницы, которые могут покоробить блюстителей пресной идеологической однозначности и искусных декораторов истории. Взять хотя бы начало «Воспоминаний», где описывается ввод советских войск в Бессарабию в 1940 году и высылка в Сибирь из «присоединенной» территории семей (с детьми и стариками) бессарабских фермеров, частновладельцев, интеллигенции и духовенства. Но и это — во времена, когда принимается новый закон о печати и обсуждается вопрос об отмене цензуры,— преодолеть как-нибудь можно. А вот с «картинками», да еще в цвете, дело намного сложнее. Как с нашей полиграфической бедностью, если не сказать — нищетой, не потерять при репродуцировании ни пожухлость дешевого цветного карандаша, ни фактуру пожелтевшего листа в школьную клеточку? Да еще в таком немыслимом объеме — почти 700 иллюстраций! В «картинках», на мой взгляд, вся соль. Ну где, скажите, в какой еще стране вы найдете такого скрупулезного художника, который в школьных тетрадках ведет свою «гулаговскую» изолетопись, не заботясь ни о качестве бумаги, ни о сохранности рисунков (ох, как нужны им были бы папиросные прокладки!), ни о трудностях репродуцирования иллюстраций (слишком покаты тетрадочные сгибы)?! По манере это типичная альбомная живопись, весьма распространенная в дворянской культуре XIX века. Только вместо пейзажей, раскрашенных цветочков, фигурок животных и сказочных персонажей здесь запечатлен весь мрак и быт сталинской эпохи в ее жестокой и зловещей обнаженности. В этих картинках — целая энциклопедия. В них такой познавательный материал, какой не может дать ни один добросовестный мемуарист, ни один сборник документов. Цепкий глаз художника схватывает ситуации, которые никогда не могли быть зафиксированы фото- и киносъемкой (не подпускали к ГУЛАГу фотографов и кинооператоров!): жизнь тюремных одиночек и общих камер, ужасы пересылок, этапов, быт сталинских лагерных бараков, работа заключенных в больнице и на лесоповале, в морге и шахте. Керсновская помнит все — и как выглядела параша, и во что были одеты з/к, и как происходили допросы, «шмоны», драки, мытье в бане, оправка, захоронения «жмуриков», лагерная любовь. С лубочной лапидарностью, понятной и взрослым и детям, рисует она свою двадцатилетнюю жизнь в ссылке и на каторге, своих товарищей по несчастью и палачей. А какие типы в этих рисунках: вертухаи, урки, профессора, наседки, спецкаторжане, малолетки, доходяги, крестьяне, пеллагрики, мамки, коммунисты, «жучки», бригадиры, коблы, кумовья, проститутки! И все это схвачено Керсновской с кинематографической точностью. Почти нет никакой статики — все у нее движется, действует, «живет» в рисунке. Психологическая и эмоциональная нагруженность «картинок» — на пределе! Кроме этого, рисунки играют еще одну, причем на мой взгляд, весьма важную роль. Повествование ведется от первого лица, а иллюстрации сделаны от третьего (в большинстве случаев на рисунках изображен сам автор). Взгляд Керсновской-писательницы непосредственный, как бы изнутри, а Керсновской-художницы опосредован, чуть сверху или со стороны оценивающий ситуацию и поведение героев. Эта перекличка, диалог текста и иллюстраций создает эффект объемности, стереоскопичности. Обнаружив этот секрет, понимаешь, что условия Евфросинии Антоновны, при всей их жесткости и практической невыполнимости, не каприз, не блажь тщеславного автора. Впрочем, когда я приехал к ней в Ессентуки и заговорил о «двух взглядах», «диалоге» и «объемности», она меня не поняла: — Я не думала об этом. Никакой я не писатель и тем более не художник. Единственная моя цель была — отобразить все, как было, ничего не приукрашивая и не придумывая. Правда — вот мой критерий... Рисовать начала только на воле. В детстве рисовала, но мой брат — кстати, замечательный художник — посмеивался над моими рисунками, и я стыдилась их показывать. А потом вообще прекратила это занятие. Ведь на мне была ферма, хозяйство... И писать я никогда не писала... Окончила гимназию, училась недолго в ветеринарном училище... Моя мать была очень образованной, знала древнегреческий, преподавала в школе английский и французский языки. То, что я знаю девять языков, это благодаря ей. Она и папа — он был юрист-криминолог — привили мне любовь к литературе и музыке... Краски у меня появились только на поселении, в конце пятидесятых. Пробовала писать пейзажи. Они маме моей нравились... Когда мы с ней поселились здесь, в Ессентуках, она заставила развесить мои картинки по стенкам... Маму я вызвала из Румынии. Поначалу ей не давали разрешение на постоянное жительство, но Хрущев помог... Прожили мы с ней вместе после двадцатилетнего перерыва всего два года... Я ей, конечно, рассказывала о лагере. Но подчас она просто не понимала, о чем я говорю. Писать «Воспоминания» стала сразу же после смерти мамы в 1963 году — выполняла ее завещание. Написала их за год. Только потом стала иллюстрировать — в отдельном блокноте. Когда делала второй экземпляр — совместила текст с рисунками... Я не могу точно передать речь Евфросинии Антоновны. Отвечает она односложно. После инсульта, случившегося летом 1988 года, говорить ей трудно. Но люди, ухаживающие за Евфросинией Антоновной, рассказывают, что и до болезни она никогда не была многословной. Старая лагерная привычка: не болтать лишнего, говорить только то, о чем спрашивают,— не более того. Один ее ответ меня особенно поразил. — У вас, наверное, много лагерных друзей, с которыми вы поддерживаете дружеские отношения до сих пор? — В лагере не может быть друзей. Некоторым людям я очень благодарна — они там спасали мне и другим жизнь. Но дружба — это другое. Это полное доверие друг к другу. А вот этого никто себе позволить не мог. Ложью и предательством пронизана вся лагерная жизнь... Из книги Е. А. Керсновской: «Лагерь — это хитроумное изощренное приспособление, чтобы ставить людям ловушки, используя все их слабости, а иногда и достоинства, и добродетели — для того, чтобы, вывернув человека наизнанку, поставить его в такое безвыходное положение, что он может и не заметить, как сделает подлость, а сделав ее однажды, становится жертвой шантажа... И дальше — это, как трясина, как «пески-зыбуны»: чем больше барахтаешься, тем глубже увязаешь, и, попав на путь предательства — вольного или невольного, — назад возврата нет... За 12 лет лагерной неволи я видела много примеров такого рода трагедий. Но видела также, как люди настолько входят в роль, что этой «трагедии» и не ощущают. Более того — некоторые даже ставят себе предательство в заслугу». Мы беседуем с Евфросинией Антоновной в ее маленькой каморке (вся часть домика — вместе с прихожей, кухней и жилой комнаткой — не более 20 квадратных метров). Здесь она тихо прожила последнюю четверть века, занимаясь своим садиком (цветы, виноград, груши) и своей книгой. Я рассматриваю нищенское убранство комнаты: разваливающийся диванчик, железная кровать, поддерживаемая какими-то ящиками, обшарпанный старый платяной шкаф, печь, этажерка с книгами (Джек Лондон, Тургенев, Толстой), столик у окна, по стенкам развешаны ее норильские пейзажи, над диванчиком — иконы... — Как вы оказались в эмиграции? — Мы жили в Одессе. В 1919 году мой отец, известный в городе адвокат, был арестован. Мне тогда было 12 лет. Его должны были расстрелять в числе 700 человек, не захотевших, когда уходили белые, покидать родину. Мама пошла молиться за отца в церковь... Вдруг открывается дверь: на пороге — отец. Это было чудо! Конвоир, перегонявший колонну арестованных до места расстрела, узнал в отце человека, который ему когда-то помог... Мама договорилась с рыбаками-греками, и той же ночью они переправили нас по морю в Румынию. Там, в Бессарабии, рядом с городом Сороки, в деревне Цепилово, было у нас родовое поместье. «Поместье» — это, конечно, сказано слишком громко... Там мы и поселились. После того как я закончила гимназию, папа хотел продать нашу находящуюся в упадке землю, чтобы я поехала учиться в Париж,— по стопам моего брата. Но я переубедила его. Решила стать фермером. Разводила свиней и овец, сеяла рожь, ячмень и кукурузу, обрабатывала виноградник... — Какова судьба вашей семьи? — Отец умер накануне присоединения Бессарабии к СССР. Брат воевал против немцев на стороне французов, был тяжело ранен в грудь и в 1944 году умер от туберкулеза. Маму — после того, как нас с ней выгнали из нашего, кстати сказать, небольшого, всего в три комнаты, дома и отобрали все то немногое, что мы заработали своими собственными руками,— я отправила в Румынию. Сама же решила твердо остаться здесь... Трудностей я не боялась, любила работать, физический труд для меня не был унизительным... Да, работы она не боялась. Однако свободный труд от каторжного существенно отличается. Многие, кто на воле считался хорошим работником, в лагере ломались: они презирали рабский труд и очень скоро превращались в «доходяг», затем быстро умирали. Но не так было с Евфросинией Антоновной. В ссылке она валила лес, в лагере работала медсестрой в больнице, в морге грузила трупы, строила дома, копала землю, ухаживала за свиньями, таскала на своих женских плечах стокилограммовые мешки и ящики, в полярный мороз убирала снег и долбила лед на железнодорожных путях, в Норильске испытала на себе все тяготы шахтерского труда (восемь лет она провела в подземелье!). Но и в нем, в этом рабском труде за пайку хлеба, она находила свои радости. Самым большим наказанием для нее было безделье. Во время этапов, пребывания в тюремных камерах она сама искала себе работу: выносила парашу, занималась уборкой и раздачей пищи. Работа была ее защитой. Об этом Евфросиния Антоновна не пишет, но мне кажется, что трудом она защищалась от уныния и отчаяния, в которые так легко было впасть заключенному. Чем тяжелее работа, за которую она бралась, тем легче она преодолевала в себе психологию жертвы. Благодаря труду она ощущала себя хозяином своей судьбы. Но не только работа была ее защитой. Была еще и система нравственных законов, которая оберегала ее от падений духовных. Из книги Е. А. Керсновской: «Раз и навсегда приняла я решение: никогда не задавать себе вопроса «что мне выгодно?» и не взвешивать все «за» и «против», когда надо принимать решение, а просто задать себе вопрос «а не будет мне стыдно перед памятью Совесть? Глупость? Донкихотство? Может быть... Но это придавало мне силы и закаляло волю: у меня не было сомнений, колебаний, сожалений — одним словом, всего, что «грызет» человеку душу и расшатывает нервы... Ведь вся жизнь — цепь «соблазнов». Уступи один раз — и прощай навсегда душевное равновесие! И будешь жалок, как раздавленный червяк. Нет! Такой судьбы мне не надо: я — человек. Так как же должен был поступать этот «человек», когда ему предлагают подписать «обязательство», что он, дескать, порывает всякие отношения с теми, кто остался в неволе, и вдобавок обещает забыть все, что там было, что он видел и пережил, и никогда и никому ничего о лагере не разглашать!? Ознакомившись с содержанием этого документа, я с негодованием отказалась его подписать: — В неволе я встречала много хороших, достойных всякого уважения людей. Кое-кто еще там остается. Я сохраню о них добрую память и рада буду быть им полезной. Забыть же то, что я там видела и пережила,— это абсолютно невозможно! Даже проживи я еще сто лет! — Но эта подпись — простая формальность! — Подпись — это слово, данное человеком. И человек стоит столько, сколько стоит его слово. Я не могу так низко себя оценить!.. И меня отвели обратно...» Я долго не мог сформулировать ощущение, возникающее во время чтения этой книги. Наконец понял — радость. Да — ужасы, да — кошмары, садизм и беззакония, да — ложь, смерти и унижения. Всего этого полно на ее страницах. И вместе с тем — радость. Радость от того, что соприкасаешься со свободным человеком. Причем полнота этой свободы кажется фантастической! После побега из ссылки (1942 год), когда Евфросиния Антоновна прошла за зиму, весну и лето около полутора тысяч километров по сибирской тайге, обходя населенные пункты, питаясь весьма скудными лесными дарами, ее наконец ловят, отправляют в тюрьму, судят и выносят приговор: «к высшей мере социальной защиты — расстрелу». На другой день ей дают лист бумаги, на котором она должна написать «кассацию», или «просьбу о помиловании». Что делает человек, которому дорога жизнь? Конечно, пишет кассацию. Но не Евфросиния Антоновна. Ей жизнь, безусловно, очень дорога, но ведь человек в ее понимании «стоит столько, сколько стоит его слово». Она возвращает бумагу. Еще через день пораженные тюремщики, которые, наверное, никогда не сталкивались с подобными безумцами, вновь приносят ей бумагу, на которой она в конце концов пишет: «ТРЕБОВАТЬ СПРАВЕДЛИВОСТИ – НЕ МОГУ; ПРОСИТЬ МИЛОСТИ – НЕ ХОЧУ». Поразительно — но казнь заменили десятью годами лагерей. Она обладала высшей степенью свободы, когда и в тюрьме человек себя не чувствует рабом. Страх перед смертью для нее был неизмеримо ниже, чем боязнь потерять внутреннюю свободу. Именно за это ее ненавидели тюремщики, доносчики, урки. Они нутром чуяли в ней эту силу, которая начисто отсутствовала в них, и всячески пытались противоборствовать ей. Но Евфросиния Антоновна оказалась победителем. Из книги Е. А. Керсновской: «Когда в водоем не поступает свежий воздух, на дно водоема опускается все, что было живым и погибло без воздуха. Эта грязь разлагается, выделяя зловонный и ядовитый сероводород; когда в духовный мир человека не поступают свежие мысли, чувства и переживания, в душе его так же оседает черная, зловонная тина. Страх может взболтать эту тину, и тогда ядовитый сероводород распространяет такое зловонье, что может отравить все и всех! Гибель живой души в лагерях, рабство способствуют образованию и накоплению ядовитого сероводорода. Следователь при посредстве изощренной системы доносов и допросов ворошит этот зловонный осадок. И слабые люди гибнут и губят друг друга. И можно ли их обвинить в том, что они слабы? Ведь все пущено в ход, чтобы разложить, ослабить, отравить!..» — Часто ли вы испытывали страх? — Часто. Но, знаете, храбр не тот, кто не боится, а тот, кто умеет побороть страх. .... Продолжение в комментариях https://youtu.be/Ga2esnawkhQ?t=374
Эта статья была автоматически добавлена из сообщества КАСС 2.0 - Коалиция АнтиСоветских Сообществ